На главную | О проекте


Из «сонетов любимой» (1969—1975,  1993)


1
Как властен в нас бессмысленного зов,
как страшен грех российского развала.
Под ним нагнулись чаши всех весов,
и соль земли его добром назвала.

Безбожной бурей выплеснут из вала,
мир начинался голенький с азов.
Как Страшный суд, в нем шел отсев отцов:
духовность гибла, низость выживала.

Когда бы знал, никто б не стал рождаться
в позорный век позорного гражданства
с живой душой под мертвою стопой.

Рай нашей жизни хрупок и громоздок.
Страх духом стал. Ложь подменила воздух.
В такой-то век я встретился с тобой.

2
Не спрашивай, что было до тебя.
То был лишь сон, давно забыл его я.
По кругу зла под ружьями конвоя
нас нежил век, терзая и губя.

От наших мук в лесах седела хвоя,
хватал мороз, дыхание клубя.
В глуби меня угасло все живое,
безвольный дух в печали погребя.

В том страшном сне, минутная, как милость,
чуть видно ты, неведомая, снилась.
Я оживал, в других твой свет любя.

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,
и все забыл, и ничего не помню.
Не спрашивай, что было до тебя.

4
За чашей бед вкусил и чашу срама.
Я жил на воле, нем и безымян.
У ног моих раскручивалась яма,
и дни мои засасывал туман.

Пятнадцать лет тянулся мой роман
с идеей лживой. Жалко и упрямо
я мнил себя привратником у храма,
чей бог — вражда, насилье и обман.

Пятнадцать лет я веровал в народ,
забыв про то, что он ворует, врет,
стращает жизнью нищенски-утробной.

Был стыд прозренья вызовом судьбе,
и я, не смея думать о тебе,
живой молил о милости загробной.

5
А ты в то время девочкой в Сибири
жила — в тайге под Томском — за семью
ветрами — там, куда еще четыре
военных года заперли семью.

Едва оставив школьную скамью,
ты всей душой прислушивалась к шири,
но лиственницам темным, а не лире
несла тайком застенчивость свою.

Никто не знал про тайную печать,
зачем ты любишь думать и мечтать,
в кругу друзей грустишь, а не хохочешь.

И все тебе в те годы нипочем:
бродить в горах, ладони жечь мячом
и в поездах лететь, куда захочешь.

6
В краю, чье имя — радости синоним,
на берегу зеленом и морском,
смутясь до слез и в трепете сыновнем,
мне говорить случилось с Маршаком.

Я час провел с веселым мастаком,
как сердце, добрым, вовсе не сановным.
Сияло детство щедрое само в нем
и проливалось солнечным стихом.

Седым моржом наморщенный Маршак
судил мой жар, стараясь быть помягче.
Бесценный клад зарыт в моих ушах.

Ему б — мой век, а мне б — его болячки.
И что мне зной, и что мне мошкара?
Я горд, как черт, что видел Маршака.
1962


8
За певчий бунт, за крестную судьбу,
по смертный миг плательщицу оброка,
да смуглый лоб, воскинутый высоко,
люблю Марину — Божию рабу.

Люблю Марину — Божия пророка
с грозой перстов, притиснутых ко лбу,
с петлей на шее, в нищенском гробу,
приявшу честь от родины и рока,

что в снах берез касалась горней грани,
чья длань щедра, а дух щедрее длани.
Ее тропа — дождем с моих висков,

ее зарей глаза мои моримы,
и мне в добро Аксаков и Лесков —
любимые прозаики Марины.
1980


10
Тебе в то лето снилась Лорелея,
и боль настигла, по сердцу скребя,
когда, безумным личиком мертвея,
звала отца, об умершем скорбя.

Земля Сибири приняла в себя
всю грусть и жалость пасынка-еврея,
телесный прах сугробинками грея
и о душе метелицей трубя.

Преодолевши материну нехоть,
ты в дальний путь заторопилась ехать,
сменив на риск сиротское жилье.

В те дни мы были оба одиноки,
но я не знал, что ты уже в дороге,
уже в пути спасение мое.

11
— Ответьте мне, Сервантес и Доре,
почто так жалок рыцарь из Ламанчи,
зачем порок так царственно заманчив
и почему нет радости в добре?

Так вопрошал я в чертовой дыре,
боль вечных ран надеждой не занянчив,
у мертвых и живых ответа клянчив,
но был уклончив он о той поре.

Под ношей зла, что сердцу тяжела,
когда б я знал, что рядом ты жила,
как Бог, добра, но вся полна соблазна.

В твоих губах цвел сладостный ответ:
— Лицо Любимой излучает свет,
а харя зла темна и безобразна.

16
Твое лицо светло, как на иконе,
ты в зное снов святишься, как река.
Хвала тебе! Крылаты наши кони.
Как душен век! Как Вечность коротка!

Мне без тебя — ни вздоха, ни глотка.
О, сколько жара тайного в тихоне!
Стыдишься слов? Спроси мои ладони,
как плоть твоя тревожна и гладка.

Отныне мне вовек не будет плохо.
Не пророню ни жалобы, ни вздоха,
и в радость боль, и бремя — благодать.

Кто приникал к рукам твоим и бедрам,
тот внидет в рай, тому легко быть добрым.
О, дай Господь, всю жизнь тебя ласкать!

19
Смиренница, ты спросишь: где же стыд?
Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен!
И буду я в глазах твоих уронен,
и детский взор обиды не простит.

Но мой восторг не возводил хоромин,
он любит свет, он сложное простит.
Я — беглый раб с родных каменоломен.
Твоя печаль на лбу моем блестит.

Моим глазам, твое лицо нашедшим,
после тебя тоска смотреть на женщин,
как после звезд на сдобный колобок.

Меня тошнит, что люди пахнут телом.
Ты вся — душа, вся в розовом и белом.
Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

22
Великая любовь душе моей дана.
Ей радостью такой дано воспламениться,
что в пламени ее рассыпались страницы,
истлела волчья шерсть и стала высь видна.

И я узнал, что жизнь без чуда холодна,
что правда без добра ловчит и леденится,
что в мире много правд, но истина одна,
разумных миллион, а мудрых единицы,

что мир, утратив стыд, любовью то зовет,
когда у божества вздувается живот
и озорство добра тишает перед прозой.

Исполненный тоски за братьев и сестер,
я сердце обнажил и руки распростер
и озарил простор звездой черноволосой.

23
Черноволос и озаренно-розов,
твой образ вечно будет молодым,
но старюсь я, несбывшийся философ,
забытый враль и нищий нелюдим.

Ты древней расы, я из рода россов
и, хоть не мы историю творим,
стыжусь себя перед лицом твоим.
Не спорь. Молчи. Не задавай вопросов.

Мне стыд и боль раскраивают рот,
когда я вспомню все, чем мой народ
обидел твой. Не менее чем девять

веков легло меж нами. И мало —
загладить их — все лучшее мое.
И как мне быть? И что ты можешь сделать?

24
В тебе семитов кровь туманней и напевней
земли, где мы с тобой ромашкой прорастем.
Душа твоя шуршит пергаментным листом.
Я тайные слова читаю на заре в ней.

Когда жила не здесь, а в Иудее древней,
ты всюду по пятам ходила за Христом,
волшбою всех тревог, весельем всех истом,
всей нежностью укрыв от разъяренных гребней.

Когда ж он выдан был народному суду
и в муках умирал у черни на виду,
а лоб мальчишеский был терньями искусан,

прощаясь и скорбя, о как забились вдруг
проклятьем всех утрат, мученьем всех разлук
ладони-ласточки над распятым Иисусом.

26
Наш общий друг, прозрев с позавчера,
любовью древней возлюбил Россию.
Любви иной ничем не пересилю,
хоть ей еще не срок и не пора.

Отрину бремя левого ребра,
раздую жар и зрение расширю,
и все, что прожил, брошу морю синю,
коли в нем нет духовного добра.

Я с детских лет не чту родства по крови.
Когда ж гроза все зримей, все багровей,
я мерой взял твой свет и доброту.

Великий грех — равнять людей и нелюдь.
Я стану всех одной любовью мерить,
и только с ней я братьев обрету.

27
И мы укрылись от сует мирских
в скитах любви, где нежность — настоятель,
где ты, прижавшись, в небе ли, в объятье ль,
плыла сквозь жар в завороженный стих…

Вот сон другой: мы были в мастерских
у Эрнста Неизвестного. Ваятель
был с нами прост, как давнишний приятель,
но Бог дышал в мироподобьях сих.

И здесь был дух деянию опорой.
Не знали мы, ни день, ни час который,
и вышли в мир с величием в крови.

А там Москва металась и вопила,
там жизнь текла, которой сроду было
не до искусства и не до любви.

29
Бессмыслен русский национализм,
но крепко вяжет кровью человечьей.
Неужто мало трупов и увечий,
что этим делом снова занялись?

Ты слышишь вопль напыщенно-зловещий?
Пророк-погромщик, осиянно-лыс,
орет в статьях, как будто бы на вече,
и тучами сподвижники нашлись.

«Всех бед, — кричат, — виновники евреи,
народа нет корыстней и хитрее —
доколь терпеть Иванову горбу?«

А нам еще смешно от их ужимок.
Светла река, и в зарослях кувшинок
веслом веселым к берегу гребу.

30
Палатка за ночь здорово промокла.
Еще свежо от утренней росы.
Течет туман с зеленой полосы,
а я тебе читаю вслух Софокла.

В селе заречном редко лают псы,
а, кроме них, на свете все замолкло.
Под щебет птиц чуть движутся часы,
а я тебе читаю вслух Софокла.

Когда уйдем, хочу, чтоб ты взяла
с собою воздух леса и села
и старых ран чтоб кровь на мне засохла.

Нам век тяжел. Нам братья не друзья.
Мир обречен. Спасти его нельзя.
А я тебе читаю вслух Софокла.

38
«Смешно толпе добро», — такой припев заладя,
не я ли с давних пор мотал себе на ус
извечнейший, как жизнь, как солнышка с оладьей,
с застенчиво-смешным прекрасного союз.

И мы с тобой смешны, как умникам Исус,
как взрослому дитя, как Мандельштам и Надя.
Твоей душе молясь, твои колени гладя,
я над самим собой мальчишески смеюсь.

Устроено хитро, что нежность и величье
нам часто предстают в комическом обличье.
Так, может быть, и нас запомнят наизусть?

Вот скачет Дон Кихот — и хлоп с лошадки наземь!
Зачем же он смешон? Затем, что он прекрасен.
Смешны избранники. Тем хуже? Ну и пусть!

39
В чем нет души, не может быть прекрасно.
Я весь в долгу у рук твоих, у рта.
Про чары зла слепцы твердят напрасно,
я в силу их не верил никогда.

О, как свята Эллады нагота,
с добром в ладу и с истиной согласна,
что и в лукавой прелести соблазна,
как белый бог, нетленностью горда.

Тот светлый хмель окутал облик твой.
Он веет небом, травами, Литвой,
в нем дремлет рек высокогорный рокот.

И больно мне, и эта боль сладка.
Ты — Мандельштама лучшая строка
в тетради той, что отыскать не могут.

42
Издавнилось понятье «патриот».
Кто б не служил России, как богине,
и кто б души не отдал за народ?
Да нет ни той, ни этого в помине.

Прошли как жизнь. Дурак о них не врет.
Колокола кладбищенской полыни
поют им вслед, печалясь, как о Риме,
грустит турист у вырытых ворот.

Народ — отец нам и Россия — мать,
но их в толпе безликой не узнать,
черты их стерлись у безродной черни.

Вот что болит, вот наша боль о чем, —
к моей груди прильнувшая плечом, —
а время все погромней, все пещерней.

43
В любое место можно взять билет,
есть дом у всех — Америка, Москва ли, —
а мы с тобой из безымянной швали,
а нам с тобой нигде приюта нет.

Не для того, чтоб через сотню лет
с тобой меня по имени назвали,
я взял билет на призрачном вокзале
и за сонетом выдышал сонет.

Не я писал. Моим пером водила
та власть, что движет листья и светила.
Ты диктовала в грусти вечеров.

Я был щепой в орфическом потоке.
Я все сказал, всему подвел итоги.
Я — твой диктант и Божий вещероб.

44
Мне о тебе, задумчиво-телесной,
писать — что жизнь рассказывать свою.
Ты — мой собор единственный, ты — лес мой,
в котором я с молитвою стою.

Ты — всё, чем я дышал в родном краю:
полынь полей, мед пасеки небесной,
любовь к добру, и ужас перед бездной,
и в черный час презренье к холую.

Вся жизнь моя. Как мне вместить все это
в один пролет мгновенного сонета,
не пропустив, не предав ничего,

чтоб ты, как мир, воскресла белой ранью,
как божество, доступное желанью,
как вышних чар над бренным торжество.

46
Какое счастье, что у нас был Пушкин!
Сто раз скажу, хоть присказка стара.
Который год в загоне мастера
и плачет дух над пеплищем потухшим.

Топор татар, Ивана и Петра,
смех белых вьюг да темный зов кукушкин…
Однако ж голь на выдумку хитра:
какое счастье, что у нас был Пушкин.

Который век безмолвствует народ
и скачет Медный задом наперед,
но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим,
брести к добру заглохшею тропой.
Какое счастье, что у нас есть Пушкин!
У всей России. И у нас с тобой.

51
Не льну к трудам. Не состою при школах.
Все это ложь и суета сует.
Король был гол. А сколько истин голых!
Как жив еще той сказочки сюжет.

Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.
И как я рад, что на исходе лет
не домосед, не физик, не геолог,
что я никто — и даже не поэт.

Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,
что делает, когда мне дела не дал.
У ног твоих до смерти не уныл,

не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире
тебя нашел — и душу сохранил.




Рейтинг@Mail.ru